Автор неизвестен - Журнал День и ночь
Памяти Александра Касымова
Ребёнок, ты играешь на пригорке.
Как хорошо бросать слова на ветер!
Они летят, качаясь в синем небе,
И как прекрасно их преображенье!
Вот это стало городом волшебным,
А в нём живут невиданные люди.
Их сердце — нежность, их глаза — усмешка.
Не плачь, не надо — кончилось виденье.
А вот другое — словно окна в небе,
Где ангелы, выглядывая кротко,
Все смотрят на тебя с недоуменьем.
Не бойся их, ты лучше. Ты — ребёнок.
А это что — как зеркало кривое,
А в нём — чужие… Мама, мама, страшно!
И с диким криком ты домой вбегаешь,
Но мамы нет. И папы нету тоже.
А только кто-то сильною рукою
Тебя бросает прямо на кроватку
И укрывает грубо одеялом,
И в ужасе ты быстро засыпаешь.
А что случилось — ты ведь не узнаешь…
Озолин
В конце сентября 1987 года я приехал в Барнаул из деревни, в которой работал по распределению, и зашёл в местный Союз писателей. Секретарша, милая женщина неопределённого возраста за тридцать, спросила, кто бы мне больше подошёл. Я ответил — если можно, кого-нибудь с нежной душой. Она ушла, и минут через пять или шесть в красный уголок, где я сидел, зашёл большой плотный мужчина лет около пятидесяти. Это был Вильям Янович Озолин. Я показал ему свои стихи, он что-то похвалил, что-то поругал, оставил свой адрес (Барнаул, главпочтамт, ящик 99), и мы расстались. Душа у него и вправду оказалась нежная.
Я писал ему письма, он на них отвечал, он же посоветовал мне ходить в литературное объединение при местном Союзе, и мне удалось несколько раз побывать на его заседаниях, вырываясь из своей Речкуновки, как называл мою деревню Вильям Янович.
Вместе с ним мы как-то пошли в гости к какому-то местному литератору. Это был Борис Капустин. У него недавно вышла первая книга, а лет ему было что-то около сорока. Втроём мы сидели за столом, разговаривали на всякие литературные и не очень темы, они оказались рыбаками, говорили и о рыбалке, кстати, ели какую-то сушёную рыбу. Я не знал, как её едят, и поэтому попросил Вильяма Яновича мне показать, как это делается. Он удивлённо посмотрел на меня, взял большими пальцами рыбку, оторвал ей башку, очистил кожицу и подал мне. Дальше я ел эту рыбу сам, пил водку, но авторитет мой в глазах Вильяма Яновича уже упал.
Он пошёл покурить, а Капустин, почему-то придвинувшись ко мне вплотную, вдруг зашептал, что Вильям Янович смертельно болен (рак) и месяца через два умрёт. Я был потрясён и не знал, как реагировать на такие, как оказалось, шутки, потому что он прожил ещё лет десять после этого разговора. Наконец мы ушли в изрядном подпитии и поехали в какую-то местную галерею, где должен был состояться вечер поэзии. На месте почему-то не оказалось никого из местных поэтов, и Вильям Янович предложил мне почитать стихи. Я читал уже совершенно пьяным, потому что по дороге в галерею мы выпили ещё одну бутылку, кажется, я не контролировал силу своего голоса, и время от времени пола моего пиджачка отворачивалась, и показывалось головка бутылки. Все вместе производило, видимо, довольно сильный комический эффект. Чем все это кончились — я не помню, где я ночевал — тоже не помню, помню только, что на Советской площади, когда я ждал троллейбуса, чтобы ехать на речной вокзал, откуда я уезжал в свою деревню, мимо прошла какая-то девица, которая, увидев меня, заулыбалась во все горло. Смутно я припомнил, что она была на вчерашнем вечере. Жизнь моя в Алтайском крае складывалась не очень весело. Меня угнетало общество полупьяных лесорубов и лесников, мне просто было скучно, казалось, что жизнь проходит зря, и все это, естественно, сказывалось на моём настроении. В одну такую минуту я написал Вильяму Яновичу довольно злое письмо, на которое он не ответил. Это было просто негативное письмо, без претензий личных, но с претензиями к жизни как таковой. С тех пор переписка наша прервалась, а его письма я в минуту довольно мрачную просто-напросто бросил в печку (случай для меня нетипичный). Через месяцев шесть или семь, когда наступила весна, когда я понял, что, скорее всего, уеду из Алтайского края в Башкирию, я решил не уезжать не извинившись и написал письмо Вильяму Яновичу. Как ни странно, он ответил. Я приехал к нему, мы общались, хотя я не помню наших разговоров, ничего особенного. Видимо, ему не нравились мои стихи, он не предлагал их ни в местные газеты, ни в местный журнал, а я его об этом и не просил. Наконец, я уехал из Алтайского края. Как ясно по его фамилии, он был прибалт, кажется, латыш. Его отец, кажется, работал в северном морском пароходстве, возможно, был репрессирован, мне об этом ничего не известно. Вильям Янович жил в Красноярске, потом переехал в Барнаул — почему — осталось для меня загадкой. Специально я его не спрашивал, а сам он не рассказывал. Мы все же так мало знаем о людях, которых любим, и объяснить это невозможно. Он жаловался, что живётся ему в Барнауле трудно. У него были проблемы, кажется, со всеми — с женой, которая, как мне показалось, не очень его любила, с мамой, которая доставала его по пустякам. Он как-то сказал: «Вот так бывает — люди любят друг друга, а жить вместе не могут». Были проблемы с деньгами — издавался он мало, писал мало, в конце жизни пошёл работать к какому-то скульптору помощником. Да и местным литераторам, сплошь жутким почвенникам, он был не ко двору. Я написал об этом стихи:
Барнаул
Милый город, дух зелёный.
Коридоры светлых улиц.
Хорошо быть заключённым
Или мёртвым в Барнауле.
Мало жизни, мало света,
Мало хлеба, много боли.
— Нет, не любят здесь поэтов, —
Как сказал Вильям Озолин.
В 1991 году, а может быть, в 1992 году я приехал в Барнаул из Москвы, где учился в Литературном институте. Вильям Янович, как я уже говорил, работал помощником скульптора, и я пришёл к нему в мастерскую. Мы пили водку, говорили о Москве, о том, о сём. Когда веселье несколько пошло на убыль, я услышал, как он сказал своему соседу, кивая на меня:
— Вот, привязался чего-то ко мне, а с чего, не могу понять.
Я, в общем-то, понимал, почему. Мы простились, и я его больше не видел.
Он умер в августе 1997-го года, я уже не помню, почему, кажется, от разрыва сердца, так же, как мой отец, которого я видел два или четыре раза в жизни. Я не видел его в гробу, и поэтому я знаю, что он где-то есть. Просто есть.
Как писатель, он мне не сильно нравился. Такие романтические стихи про Север, про настоящих мужчин, романтика возвращения домой. Все это было так себе, типичное советское стихотворчество. Но в жизни он был настоящий мужчина — уверенный в себе, очень спокойный, от него веяло силой покорителя земли, воды и прочих оставшихся стихий.
Когда приходит время умирать, говорят, в несколько секунд перед тобой проходит вся твоя жизни — детство, юность, институты, первый поцелуй, первая затяжка сигареты, первая рюмка водки, первая женщина, первая книга, что-то ещё, и может быть тогда, перед тем, как твою жизнь разорвут на мелкие фразы — он был такой, он был такой и сякой, может быть, тогда ты поймёшь, зачем ты жил.
6 августа 99 годаПрошло много лет, и вот в Переделкино, в библиотеке дома отдыха писателей, мне попалась книга его стихов, изданная после смерти. Оказалось, что он писал очень хорошие стихи. Стихи трагические, и вместе с тем — героические. И я теперь лучше понимаю его — он не был создан для счастья, удачи, творчества, карьеры, семейной жизни, и чем ещё мы тешим своё воображение? Он создан был как знак, как символ, краеугольный камень, если хотите. С ним было надёжно, спокойно и уверенно, если вы понимаете, о чём это я.
г. Уфа
Михаил Тарковский
Перед охотой
Я снова в этой старой мастерской,
Где помнит твои длинные ресницы
Гладь зеркала. Где светятся страницы,
К которым прикасалась ты рукой.
Здесь холодно. Меня уже давно
Не греют по ночам ни эти стены,
Ни времени пустые перемены
Ни древности священное вино.
Открою дверь и выйду налегке.
Мелькает каменистая дорога
И посох трётся в жилистой руке.
Я нищий, и моё последнее добро —
Шершавый камень твоего порога,
Я об него точу своё перо.
Весна — недомогание погоды,
Сырое перемигиванье звёзд,
Дороги, повернувшие в объезд
И непривычно ранние восходы.
Весна — каприз беременной природы,
Озноб земли, бессмысленный протест
Морозов и тяжёлые, как крест,
Но неизменно радостные роды.
А человек вне времени и места
Стоит, чужой природе и себе,
Кусая лихорадку на губе,
И вдруг бежит сквозь сумерки туда,
Где в полутьме лилового разъезда
Трубят о невозможном поезда.
На светлом небе ни полоски,
В морозной дымке поворот.
Здесь новый день, и ложе «тозки»,
И скалы серые Ворот.
Бахта! Когда он станет давним,
И этот снег, и этот кров,
Я буду бредить каждым камнем
Твоих далёких берегов.
Где, приглушённая снегами,
Велась война без баловства
С моими вечными врагами,
Где были в ярости добиты
Неотомщенные обиды
И плоти жалкие права.
Я всё отдам за это вдовье
Лицо земли, где дождь, как штрих,
Где жизнь — сплошное предисловье,
А смерть загадка для живых.
Где всё, что есть, — и грех, и слава —
Лишь голос предков в нас самих,
Где мы не заслужили права
И в мыслях быть счастливей их.
Я не уйду из камеры сонета,
Из плена неподатливой строки,
Пока его холодного скелета
Не переплавлю в золото реки
Далёкого приснившегося лета,
Доспехов не разрушу в черепки
Прикосновеньем ласкового света
И бабушкиной сдержанной руки,
Не изотру в мельчайшие пылинки
О дядин уходящий силуэт
И слюдяные окна керосинки.
О пеночку, в струящейся берёзе
Поющую устало… Как поэт,
Уже давно тоскующий по прозе.
Из Горация